Такие персонажи, как Евгений Александрович Мравинский, — редкое явление в каждую эпоху. Как правило, их жизнь не хорошо: но, кто его безоблачного? Так что, кроме того, на высотах, на которые они в состоянии достичь в своем бизнесе, поучительны и эти способы для выживания, является формой сопротивления иммунитета, что они для себя выбирают.
Вокруг каждого великого человека, создаются легенды, что специально затемняющие его истинную сущность. Вот и о Мравинском слышишь, говорю, что это сдержанный, закрытый, холодноватый… Действительно, внешне он точно так и остался — как предписывалось ему среды, правилами, привитыми с детства. Но ни мать его, Елизавета Николаевна, из рода Филковых, ни отец, Александр Константинович, тайный советник, юрист по образованию, правда, не знал, что все, что они своих сыновей, чтобы узнать, что в него вкладывают, окажется в трагическом противоречии с течением времени, окружающей среды, нравами, понятиями, в которых он будет существовать.
Все рухнуло, можно сказать, в одночасье: вместо анфилады комнат на Средней Подъяческой, возле канала Грибоедова, — общие, а не карты в Мариинском императорском театре — опыт Елизаветы Николаевны пристроиться там, не важно от кого, пусть даже костюмы голода. И дальше, как в известных ей: распродажа на все, что удалось спасти, бедность, голод, состояние людей, сознающих, что они являются препятствием для новой власти, и что в любой момент…
Но при каких-либо послаблений себе не дозволялось. Те задачи, которые были поставлены на место крушения, остается, несмотря на все, без изменений: мать борется из последних сил, чтобы дать сыну образование. В двадцать восьмой год, она ему написала:
«Для меня было бы больно ошибиться в звук твоей личности».
Может быть, так же требовательна и к себе, и друг к другу поддерживала в них выносливость. А я думал мать о высоком предназначении своего сына еще до его рождения, как это видно из записей: она почувствовала, что станет матерью, в Венеции, и попытаться впитывать окружающую красоту, так, чтобы это проникло в самое ее нутро. Да, ничего, ничего не происходит. Евгений Мравинский был выпестован родительской заботой, утонченной образованностью круга, породы, представителем которой он оставался в течение всего их жизненного пути, что само по себе говорит о его духовной силы.
Он исполнилось четырнадцать лет, когда произошла революция, но как личность, он уже был создан. Несмотря на то, что не было раньше: сызмальства в него входит желание быть все, что существует, и дал ему огромный заряд. В дневниках, что он ведет всю жизнь, природа, может быть, самое главное действующее лицо. В 1952 г. он пишет:
«В сознании человека Природа бросить взгляд не только на себя — и, что более важно — внутри себя. (Самовзгляд природы)».
А, например, в сентябре 1953-го:
«Вот — еще один цикл кричал: вчера на озеро, я увидел в березовых колках — много деревьев, совершенно оголены и чернеют зимой… Спасибо судьбе — что видел и осязал весь этот цикл: от первых листочков, мушек и пчелок — до начала зимнего сна; от первой чрезмерной нежности, до мощи разрешения изобилии — и до великого успокоения завершенности…»
И в 1973-м:
«А я думаю, что к жизни, я не привязан, что мне не нужно ничего… что я умер… Вранье: так хвататься за жизнь, как в молодости! Для внешних мертвых слоев души, послабевшими сил, сердцевина моего существа, если даже и не жил еще — так иссушающе жарко жажда ея… Принять его, почувствовать, видел, запах, услышать… «Вещное» Бытие, пусть он даже в виде субботних пенсионеров, проносящихся переполненных поездах, вот эти две собаки готовятся к битве за домик станции, или инсультника, присевшего около меня на скамейке…»
Мы прекращаем цитат трудно — настолько велика давления, который идет от текста, от самой природы Мравинского. Буду по-мере возможности, чтобы вернуться к этим богатством, до сих пор нигде не опубликовано, и даже не до конца разобранному. Дай бог здоровья Александра Вавилиной довести это трудное дело до конца.
Так раньше было при Мравинского способность к музыке, о возможностях, о природе, которую он тоже размышлял постоянно.
«Можно ли жить без музыки? — спрашивает он в своем дневнике. — Как будто это не относится к первым потребностям человека. Но удерживать ее сводится к тому, что, по словам Дарвина, «потеря счастья». Тем не менее, я верю во всепобеждающую силу музыки. Достаточно прийти в концертный зал без предубежденности, чтобы оказаться во власти музыки».
Странно, или, скорее, неудобно читать в материалах, посвященных Мравинскому, что де свое призвание, он понял сразу, шли к нему, как будто ощупью, вдохновленный первоначально естественные науки, затем войти в группу миманса Кирова, бывшего Мариинского театра, работает концертмейстером в балетных классах, а в консерватории только второй раз войти: не хватает еще, что ли, выражается подарков? Так возникает версия о средних способностей, средних возможностей, благодаря упорству доведенных до виртуозного мастерства, версия, которая близка посредственностям, греющая их сирую душу. Вид на клип, доступен на вкус, понимание масс.
Но лицемерие: искусство-это удел избранных, а музыка — в два раза. Она требует знатного происхождения, и дух, и воспитание. Для Мравинского по тому же пути к призванию осложнился не так даже жизненный, сколько исторических обстоятельствах. В консерваторию его приняли лишь после того, как его двоюродный брат, тетя по отцовской линии, Александра Коллонтай, поручилась за его лояльность. Если не она, стигмы, родовое проклятие, скорее всего, не дало бы нам узнать Мравинского-дирижера. Это страшный грех — уходит корнями в «благородных» гнездо » Фету-Шеншину, к Северянину-Лотыреву.
Породы, как Мравинский, была обречена на уничтожение. Он выжил. И пронес в себе, как в капсуле, в настоящее время другой эпохи. Девятнадцатый век. А чего ему это стоило — я думаю.
«Из прошлой жизни» сохранился альбомчик (фотографии из него недавно удалось переснять на японцы — страстные, фанатическим почитателям Евгения Александровича, для которых он является национальным героем), где семья, еще в полном составе, захватили в излюбленном своем месте отдыха, что сейчас называется Усть-Нарвой. Нездешние лица, забытые позы, атмосфера, канувшая в лету. И нигде ничего ни тени аффектации, ни намека на роскошь, на «возможности». Летний день, соломенные стулья, счастье, что ты живешь, дышишь, слышишь пение птиц. Больше быть не может, — и не нужно. Владимир Набоков, который, как было дано и принято, — никогда не простил. При Мравинского-то другое придумать: он тоже ничего не забыл, но здесь стояли.
Квартира, окнами и видом на Петровской набережной, к неве, дом Петра Великого, он получил после того, как начальство прослышало, что он принимает иностранцев в шестиметровой кухне: возмутительно — эпатаж? Да, почему… Он просто не мог притворяться и не считает нужным приукрашивать то, что ему упало существует. Он выработалась своя теория, свой способ выживания: это не обрастать — «экспроприируют». И опять же, это возможно уже не мигрируют. Тем более, что он привязывался к вещам, рукотворным предметам, игрушечкам, сувенирчикам, но больше на себя, не допускается. Любой другой собственностью его тяготила, напоминая, вероятно, о своем ожоге. Вывод — никогда ничего не иметь.
Его дом — свидетельство о последовательности позиции. Кроме рояля, накрытого, как верный конь, попоной, ничего ценного, что могло бы, скажем, грабителя соблазнить. Почти shock: действительно ли здесь живет великий музыкант, которого мир рукоплескал?! Не то, что на мебели — ни редких картин, ни «богатой» библиотеки, без техники, только простой проигрыватель, привезенный женой, Александрой Михайловной Вавилиной: о нем речь впереди.
Такое ощущение, что он всегда был готов встать, чтобы уйти, не оглядываясь, не сожалея ни о чем заброшен. Но, в конце концов, этого не произошло, человеческая природа сопротивляется такой. Человеку свойственно врастать. Но он, Мравинский, и врос в эту землю, в эту страну, где его не вытащить. Несмотря на искушения, предложения до последнего, можно сказать, день ползать. Нет, твердо сел, как ни расшатывали его и с той, и с другой стороны.
…Кажется, что настало время, чтобы понять, среди настоящих художников не было в нашу эпоху баловней, все получили по зубам, все — для острастки что ли? — линии накидывали, «предупредил», пригрозил. И все же теплый надежда: вдруг, хоть кто-то сумел удержаться вне контакта с грубой, жесткой рукой, не услышав оскорбительные окриков? Тем более музыка — она вне политики. И музыканты такого ранга, как Мравинский, должно, по крайней мере, из прагматических соображений, чтобы держать в качестве украшения фасада. Так что каждый раз, точно впервые, недоумеваешь, негодуешь, отказываешься понять, что это зло, при которой в обмен обрубленных голов новых мгновенно прирастают, и что заставляет народ заниматься самоистреблением, и почему власть посредственностей так велики, а жертвы — лучшие из лучших…
Вот и в отношении Мравинского должен признаться, были иллюзии. В конце концов гигант, уникум — вы должны пятьдесят лет назад, чтобы стоять за пультом одного и того же оркестра, который весь мир называет его не иначе, как «оркестр Мравинского!» Да и сам вид Евгением Александровичем, волшебный, справедливо и для оркестра, а в зал, рост, позиция, безупречная моделирования лица, когда все ненужное — отжато, вызывает, скорее, волнение, но уже не сочувствие. И доверили его отличали: так ли и на него, и он… Да, точно. Упражнения в течение всей жизни. Аж страшно выговорить — до угроз об увольнении. И когда — в апогее всемирная известность! В доказательство можно привести имена деятелей и деятельниц из местной ленинградская руководящей элиты, но, с другой стороны, зачем воскрешать их из безвестности, из них полностью заслуженной? Тем более, что сам Евгений Александрович старался жить, работать вне зоны досягаемости, никоим образом и ни в чем не пересекаются, на данный момент, в то время как…
— Пока он не понимает, говорит, Александра Михайловна Вавилина-Мравинская, — что это очередное препятствие. Препятствием продирижировать то, что вы хотите, это приводит программа, которая была задумана. Так было и в 1938-м, и в 1948-м… А, например, в 1970 г. его вызвали в Смольный, и секретарь по идеологии сказал ему, что филармония в нем уже нет необходимости. Это было за два дня до посадки на поезд, оркестр уехал с концертами в Европе. Гастроли оказались обманутыми. Отправили, как это принято, телеграмму, что Мравинский болен, — стандартный прием. Но тогда еще, можно предположить, Госконцерту не пришлось платить неустойку, нашли замену, и приличный — Светланова. Вот с гастролей в Японии в 1981 г., где оркестр, также не могут пойти более трудным оказалось: убытки понесли все, а японский импресарио почти разорен.
— Я слышал, оркестр день «наказаны» за то, что некоторые из музыкантов, после очередной зарубежной поездки не возвращается. Тогдашний «хозяин» Ленинграда вызвать Мравинского, и, как народная молва доносит, крикнул грозно: от вас план! Что Мравинский ответил: это от вас план!
— Это велосипед. Но правда в том, что перед каждой поездкой Евгению Александровичу присуждена список с фамилиями «невыездных» оркестрантов, и, как будто назло, это была ведущей группы альтов или тромбонов, и так далее… вы можете себе представить, что это выбивало, сокращало жизнь. Юбилейный же концерт к столетию оркестра, к которому так тщательно готовились, был отменен накануне, когда вывешенных уже рекламные щиты: позвонили, перед тем, как выйти на Евгения Александровича, на сцене, на общую говоря, так диктуют обстоятельства, а какие именно — не выяснено до сих пор. Я помню, он просто влип в кресло: что делать? Решили, пусть не юбилей, но и концерт состоится. И какой это успех, что называется, на люстрах висели…
— В семидесятом году, ты сказал, он был «невыездным», когда и как запрет сняли?
— Тогда, в семидесятом, в Германии проводились празднования двухсотлетия со дня рождения Бетховена, и немцы сказали, что без Мравинского, они не думают. Евгений в том же Году заявил, что никуда не ходить, если считают его «непроходным». Но мне позвонила та же дама, которая его «уволили», и начальство из Смольного, и из Москвы, и Евгений Александрович согласился: и Шестая Бетховена, и Пятая, и Четвертая…
— Кошка и мышка — это увлекательная игра.
— Но в 1971 году, перед поездкой в Западной Европе, все снова повторяется. Мы были в Комарове, в Доме творчества композиторов, Евгений Александрович сидел с партитурами, когда там прибыл художественный руководитель оркестра и сказал, что… Короче говоря, Евгению Александровичу из тур поездки снова был освобожден, но самое страшное, что при этом я, как первая флейта в оркестре обязана путешествовать: в противном случае, как мне объявили, меня тоже уволили. Но мы почти не расставались. Когда Инна умерла, я старалась никогда не оставлять его одного…
Подступаю к этой теме, испытывать страх, зная, помня категорически нежелание Мравинского обнаружить, что кто-то из сокровенного. Но вместе с тем он столь же категоричен был в своей нелюбви к записи, как аудио, так и видео, и ему потворствуя, сколько произошло потерь, утрат, которые уже ничего и никогда не восстановится. Теперь та же Александра Михайловна это жалуется, вспоминая, например, фестиваль в Германии, посвященный Шостаковичу, от чего, из-за ограничений, наложенных Мравинским, ни полос, ни плиты, не сохранилась: да, не должен был его слушать, он сказал с досадой, — мы должны незаметно микрофон… Его личная жизнь, конечно, масштабы разные, но, когда речь идет о личности такого масштаба, все должно быть сохранено, все достойное внимания, что может привести к «ключ».
Кроме того, успел уже распространиться и внедриться в сознание легенда о его пресловутой холодности, что абсолютно не верно. Не, по природе своей этот человек был, напротив, чрезвычайно пострадает, темпераментная к взрывчатости. И то, что на репетициях он никогда не кричал, карая провинившегося одним лишь взглядом, свидетельствует, скорее, о самообладании, чувстве собственного достоинства, что для людей его породы всегда была превыше всего. А внутри кипело, плавилось, болело. Он способен к безоглядной любви и к страданиям предел в день его природы способности, совершенно себя не жалея. И в выборе спутниц его личность раскрывается с полнотой не менее, чем в журналы, которые не предназначены для публичных чтений. Так же и здесь, как это было с дневниками было бы записаться, без следа уничтожить, сжечь?
Он расположен на пятьдесят четвертом году жизни, и первое, что я увидел в доме, где последние двадцать пять лет хозяйкой была Александра Михайловна Вавилина, большой фотографический портрет другой женщины. С ней, с Инны, и начался наш разговор. И по тому, как Александра Михайловна рассказывает о своей предшественнице, я понял, что попал в другое измерение, в другой мир, где нет доступа мелочности, мусору, на первый взгляд, так или иначе, налипающим на все и на всех, но выходит, от которых можно уберечься.
Мравинский Инну стало поздно, и вскоре потерял: болезни спинного мозга и кроветворных органов. Умирала она мучительно. Это колесование, по словам Александры Михайловны, его подругой. В тот же оркестр Мравинского Вавилина пришла, пройдя конкурс — двадцать шесть человек на место — по-прежнему, что называется, не вхожа в его дом. В противном случае, она говорит, что он при своей щепетильности ничего его бы не взял.
Затем она смотрела его и снаружи, и изнутри. И сидя в оркестре, и у постели больной умирает любимая женщина. Был в доме, когда доктор взял его на кухне, сказал: бой проигрывает. А на следующий день глядела из пульта на него, когда он дирижировал «Смерть Изольды» Вагнера и «Альпийская симфония Рихарда Штрауса.
Не могу не сказать еще об одной легенде, а, скорее, сплетне, довольно подлого свойства, связанные с Тринадцатой симфонией Шостаковича: журналист, специализирующийся на музыкальной тематике, писала негодующе о предательстве Мравинским Шостаковича, уклонившегося-де от исполнения Тринадцатой из опасения его повредить. Версия подъем. Это всегда так приятно — облить грязью принимает или репутацию, показывая таким манером свою смелость, прогрессивность. Но только к Шостаковичу, ни Мравинскому эта недостойная шум не имел никакого отношения. Когда Дмитрий Дмитриевич отправить, как обычно, новую партитуру Евгения Александровича, Инна уже была, и диагноз известен. На Тринадцатую не оставалось сил: изо дня в день, в течение не только нескольких месяцев, лет, он пытался отнять Инну при смерти.
Надо ли говорить, что непонятным для журналистки, Шостакович, я понял. Кстати, Пятая симфония Шостаковича — последнее, на что Мравинский работал, впервые исполнив ее в 1937 году. Сколько раз он дирижировал от него, и вот буквально за несколько дней до смерти партитура Пятой снова стояла на пюпитре, и он, все еще с надеждой, что вам удастся ее выполнить, потому что, если снова в нее вчитывался, уходя еще глубже, в бездонность…
Когда Инна умирала, его рука лежала на сердце, до последнего биения. И в течение года после Инниной смерти Александра Михайловна, опасавшаяся оставить Мравинского одного, исполняя Иннин приказ, была свидетельницей, как каждую ночь, без двадцати два, в час Инниной смерти, он пробуждался, именно на каждый сигнал, и вошел в кровати, когда ложусь спать и какая доза снотворного ни принял.
Позже жизнь, Александра Михайловна похоронила его там, где он уже был Инна, на Богословском кладбище, выдержав атаки властей, все предпочитают, как правило, заранее: и ритуал расставания и место захоронения, «престижный», положено, так как они считают, ранжиру. Но нет, не получилось. По настоянию Александры Михайловны Мравинского отпевали в Преображенском соборе, все пространство, что и соседние улицы были заполнены людьми. Это общественное прощай, никто не срежиссированное — общественное признание, которое не связано ни с какими официальными почестями, а может быть, и им супротив.
Я иду Мравинский в полном сознании, сидя в кресле. Александра Михайловна спросила: есть ли у тебя что-то болит? Он отрицательно покачал головой. Я был очень сосредоточен, взгляд направлен внутрь: я пытался не пропустить, узнать перехода…
— Как вы думаете действительно не конец, а переход? — спросить Александра Михайловна.
— Мы часто говорили об этом с Евгением Александровичем. Он есть запись разговора с отцом Александром, протоиреем церкви в Усть-Нарве, которая все еще посещает Лесков. Отец Александр жалуется на болезни и Евгения Александровича спросили, боится ли он смерти. Ответ записать к себе в дневник — совпадает, так, что он сам чувствовал: «смерти не страшусь, но к жизни привязан…», как Правило, он же, Евгений Александрович, считал, что человек весь, совсем не исчезает, а остается нерастворимый осадок: дух, душа.
— Он был в этом убежден?
— Он был в этом уверен… Но, в конце концов, есть молитва: вероисповедание, Господи, помоги неверию. Такой человек, как Евгений Александрович, ни одной философской категории не относился с абсолютом, всегда сопровождало сомнения и в себе и в том, что он делает, — лишь то, что в технике называется «допуск»…
Сомнения в себе различные даже в некоторой чрезмерностью.
«Он часто говорил, — вспоминает Александра Михайловна, — что жизнь прошла напрасно, он не существует для себя, отправить и не оставить никаких следов. Считает, что другим дается все, куда проще, никто не волнуется, не переживает. А у него все связано с огромными психическими расходы».
В 1952 г. он пишет:
«Да, очень, очень горько: жизнь на исходе, — и все, проходя мимо, не в «материал»… Конечно, повторяю, в сокровенном поэтому, как мы понимаем — это не играет большую роль, и горечь идет, вероятно, от остаточных желания что-то «воплотить» — «оставить след»… Но все — таки-с горечью в душе, и в этой горечи снова появится тень Временем, прошлым и будущим, пусть давно изведанных и — ведомых»…
Дневник сохранил и свое видение тех или иных музыкальных произведений, и то состояние, которое он имел на репетиции, концерты. Кажется, он сам себя нарочно истязает, взваливает почти непереносимый груз. Почему? Это просто свойство природы? Но, в конце концов, сам процесс творчества, вдали от посторонних глаз, скрытые, мучителен, кровав, требует от художника беспощадны к себе отношения. Говорят, Мравинский, и оркестр его не жалея. Конечно, существует предел возможностей дано немногим, и утомительно, и даже обидно видеть перед глазами пример, недоступный, недосягаемый. И тем не менее, когда пример такой теряется, возникает опустошенность: оркестр, оставшийся без Мравинского, она перенесла.
«Я помню, — записано в дневнике, — что я начал с введения строгой дисциплины. Первоначально, это не всем нравится. А музыканты — люди с чувством юмора, и надо было обладать выдержкой, чтобы не запутаться и упорно утверждать свои принципы в работе. Потребовалось время, чтобы мы полюбили друг друга».
Как Мравинский работал с партитурами, открывая в них все новые глубокие слои, — это особая тема. Сам он пишет в эти же журналы:
«Партитура для меня — это человеческий документ. Звучание произведения — это новый этап существования произведения искусства. Сама партитура есть какое-то незыблемое здание, которое меняется, но стоит, как правило, прочно».
То, что отличает и отличало Мравинского от многих других дирижеров, он сам выразил с предельной точностью:
«Я спрашиваю себя много. Как дирижер я иду на репетицию подготовленным. Я понимаю, что я не «хозяин музыкантов», а посредник между автором и студентов. В нашем коллективе сложилась практика полной отдачи и сертификаты. Я ничего не требую… Пожалуйста, только точно проникновения в авторский дизайн и мое понимание атмосферу произведения».
Скромность поставленной задачи не соответствует затрат, вложенных в ее создание. Тем более, что цель вот-вот, на первый взгляд, искренность снова отдалялась. Но иначе, пожалуй, и не могло оказаться такой Бетховен, что сами немцы считают, Мравинский их открыть; Брукнер, где идея служения Богу в первый раз, после того, как автора, воплощенные с той же кристальной ясностью; не говоря уже о Чайковском, с чей портрет Мравинский не расставался, возил его с собой повсюду в папочке, и восхищение великого композитора, и сострадая ему, как близкому человеку. В мире считалось, что по-настоящему понять музыку Чайковского в исполнении оркестра Мравинского.
А сам он постоянно находилась в исполнении несовершенства, страдания, не рассчитывая на каких-либо комплиментам, изъявлениям восторга. Но в один прекрасный день Александра Михайловна привезла из поездки плеер, о котором речь идет в начале, и поставил на одной из подаренных пластин — «Аполлон Мусагет» Стравинского. Мравинский слушал, сидя в кресле, и когда в конечном итоге, с горечью произнес:
«Боже мой, какой я несчастный! В конце концов, как играть, как по форме, так прекрасно, все выверенно, одухотворено… Вот видишь, я с моими так не делать…»
«Это ты, — сказала она ему, — это твой оркестр».
И он заплакал, всхлипывая, как мальчик.
Он плакал, бывало, и от обиды. Это трудно себе представить, зная его властность, аскетическое лицо, с выражением горделивой неприступности, в чем-то сродни Гете. Но и Гете, вероятно, были необходимы выплески, выходы, из напряженнейшего состояния духа, и жизнь его сдергивала с Олимпа, и хотелось плакать, биться в стену головой. Вот и Мравинский, когда его доводили, находится в состоянии бунта. Однажды, явившись домой после разговора в «высокие инстанции», подошел к серванту, где стоял подаренный японцами обслуживание объектов так на двести — и вмиг цеху не стало.
«Почему каждый раз придется продлить себе прописку?!» — так он формулировал свои отношения с властями. Приезжая после зарубежных турне и привозя восторженные рецензии, сказал:
«Ну вот еще вчера ее продлил».
Тем не менее, так как местные органы власти, начальство ни пытаются, укротить, приручить Мравинского, им не дано. Он остался им является классический. Наказание, что их для него придумывались, он сбрасывал, как сильный зверь тяжелый удар: в заграничное турне не допускаются — ехал в свое убежище, хотя и в Усть-Нарву и наслаждается жизнью там, бродил, дышал умышленно, вся грудь, пишет дневники. Это то, что посредственность мерили со своими мерками, лишали того, что для себя было искушение, а его богатство было в нем самом, и он мог знать, как управлять ими.
Политики не взял его, хотя насчет реального положения вещей он не заблуждался, не поддавался иллюзиям. То, что ему больно, и то, что привело к трагическим в его судьба, судьба его семьи последствия, воспринимается не как политик, а как философ. Верит ли она в изменении, надеялся ли на них? Очевидно, он был далек от мысли, что можно изменить, мгновенно преобразующий все в стране, в обществе. Готовить терпеть и жить, не обольщаясь надеждами, говорят они, может быть, вдруг… Внутренних ресурсов — вот что, вероятно, для него были значительные. Ну, может быть, это повлияет и на нас сейчас: если полагаться только на себя, может быть, и разочарований, и злобы будет меньше.
— А все-таки, что ты здесь удержать? — я задаю сакраментальный для наших дней вопрос.
— Сколько раз, когда меня уговаривали остаться, — говорит Александра Михайловна, — но он, как зверюшка, хочет домой, а дома. Я отмечала в календарике дни, которые остаются до возвращения… И как-то мне сказал, что не в состоянии работать на Западе: есть и другой человеческий материал. Потому что наши люди эмоционально очень разнообразный, как ни один другой народ.
— А кроме того, — она продолжила, — сложность, драматичность нашего времени, нашей страны таких художников, как Мравинский, не только не обедняли, а, наоборот, даровали им возможность для достижения трагический, без которого искусство невозможно, и Мравинский это, конечно, знал.
Сознание-это живой и в самой Александре Михайловне Вавилиной, флейтистке, уволенной из оркестра, когда он работал в течение двадцати семи лет, спустя год после смерти Мравинского, когда его место там занял Юрий Темирканов. Да, изменения, переориентации в оркестре были, вероятно, неизбежны, потому что Темирканов — все Мравинского во всем. Оркестр Мравинского трудно, но «переучивался», Вавилина, может быть, здесь мешает? Но мы не можем сказать, что сообщение о готовящемся увольнении вдова получила в день годовщины смерти мужа, после вечер, посвященный его памяти: то ночью раздался телефонный звонок… Памяти Мравинского не позволяла, чтобы оказаться сломленной. Но, Боже мой, откуда у человека силы взять?..
Этот вопрос, кажется, превыше всех проблем творчества, всех достижений в области искусства, науки и прогресс, и процветание отступают перед его вечной трагической неразрешимостью. Никто из нас не знает, что ему предстоит, и, пусть не всегда даже осознанно, мы ищем примеры. Они есть. Чеканились в слове, в музыке, в живописи, в архитектуре. Все это не было бы нужно, если не рождало в способность людей жить.
Надежда Чернявская, «Советская культура», 8 июня 1991 года.
Об авторе